Горький Максим

Исповедь

А.М.Горький

Исповедь

Позвольте рассказать жизнь мою; времени повесть эта отнимет у вас немного, а знать её - надобно вам.

Я - крапивник, подкидыш, незаконный человек; кем рождён - неизвестно, а подброшен был в экономию господина Лосева, в селе Сокольем, Красноглинского уезда. Положила меня мать моя - или кто другой - в парк господский, на ступени часовенки, где схоронена была старая барыня Лосева, а найден я был Данилой Вяловым, садовником. Пришёл он рано утром в парк и видит: у двери часовни дитя шевелится, в тряпки завёрнуто, а вокруг кот дымчатый ходит.

У Данилы прожил я до четырёх лет, но он сам многодетный был, кормился я где попало, а когда пищи не найду, - попищу, попищу да голоден и засну.

Четырёх лет взял меня к себе дьячок Ларион, человек одинокий и чудесный; взял он меня для скуки своей. Был он небольшого роста, круглый и лицо круглое; волосы рыжие, а голос тонкий, подобно женскому, и сердце имел тоже как бы женское - до всех ласковое. Любил вино пить и пил помногу; трезвый молчалив бывал, глаза полузакрыты всегда, и вид имел человека виноватого пред всеми, а выпивши - громко ирмосы и тропари пел, голову держал прямо и всякому улыбался.

От людей в стороне стоял, жил бедно, надел свой попу отдал, а сам, зиму и лето, рыбу ловил да - забавы ради - птиц певчих, к чему и меня приучил. Любил он птиц, и они не боялись его; умилительно вспомнить, как, бывало, бегает поползень - птица очень дикая - по рыжей голове его и путается в огневых волосах. Или сядет на плечо и в рот ему заглядывает, наклоняя умную голову свою. А то ляжет Ларион на лавку, насыплет конопли в голову и в бороду себе, и вот слетятся чижи, щеглята, синицы, снегири роются в волосах дьячка, по щекам лазят, уши клюют, на нос ему садятся, а он лежит и хохочет, жмуря глаза да ласково беседуя с ними. Завидовал я ему в этом - меня птицы боялись.

Нежной души человек был Ларион, и все животные понимали это; про людей того не скажу - не в осуждение им, а потому, что, знаю, - человека лаской не накормишь.

Зимою трудновато бывало ему: дров нет и купить не на что, деньги пропиты; в избёнке, как в погребе, холодно, только пичужки щебечут да поют, а мы с ним, лёжа на холодной печи, всем, чем можно, окутаемся и слушаем птичье пение... Ларион им подсвистывает - хорошо умел! - да и сам был похож на клеста: нос большой, крюком загнутый, и красная голова. А то, бывало, скажет мне:

Вот, слушай, Мотька, - меня Матвеем окрестили, - слушай!

Ляжет на спину, руки под голову, зажмурит глаза и заведёт своим тонким голосом что-нибудь из литургии заупокойной. Птицы замолчат, прислушаются, да потом и сами вперебой петь начнут, а Ларион пуще их, а они ярятся, особенно чижи да щеглята или дрозды и скворцы. До того он допоётся, бывало, что сквозь веки из глаз у него слёзы текут, щёки ему мочат и, омытое слезами, станет серым лицо его.

От такого пения иной раз жутко становилось, и однажды я сказал ему тихонько:

Что ты, дядя, всё про смерть поёшь?

Перестал он, поглядел на меня и говорит, смеясь:

А ты не бойся, глупый! Это ничего, что смерть, зато - красиво! В богослужении самое красивое - заупокойная литургия: тут ласка человеку есть, жалость к нему. У нас, кроме покойников, никого не умеют жалеть!

Слова эти - хорошо помню, как и все его речи, но понимать их в ту пору я, конечно, не мог. Детское только перед старостью понятно, в самые мудрые годы человека.

Помню тоже - спросил я его: почему бог людям мало помогает?

Не его это дело! - объяснил он мне. - Сам себе помогай, на то тебе разум дан! Бог - для того, чтобы умирать не страшно было, а как жить - это твоё дело!

Рано забыл я эти речи его, а вспомнил - поздно, и оттого много лишнего горя перенёс.

Замечательный был человек! Все люди, когда удят, не кричат, не разговаривают, чтобы не пугать, - Ларион поёт неумолчно, а то рассказывает мне жития разные или о боге говорит, и всегда к нему рыба шла. Птиц ловят тоже с осторожностью, а он всё время свистит, дразнит их, беседы с ними ведёт, и - ничего! - идёт птица и в чапки и в сеть. Опять же - насчёт пчёл - рои отсаживать или что другое, - старые пчеляки с молитвой это делают, и то не всяк раз удаётся им, позовут дьячка - он бьёт пчел, давит их, ругается матерно, - а всё сделает в лучшем виде. Не любил он пчёл: они у него дочь ослепили. Забралась на пчельник девочка - три года было ей, - а пчела её в глаз и чикнула; разболелся глазок да ослеп, за ним - другой, потом девочка померла от головной боли, а мать её сошла с ума...

Да, всё он делал не как люди, ко мне ласков был, словно мать родная; в селе меня не очень жаловали: жизнь - тесная, а я - всем чужой, лишний человек. Вдруг чей-нибудь кусок незаконно съем...

Приучил меня Ларион ко храму, стал я помогать ему по службе, пел с ним на клиросе, кадило зажигал, всё делал, что понадобится; сторожу Власию помогал порядок в церкви держать и любил всё это, особенно зимой. Церковь-то деревянная, топили её хорошо, тепло было в ней.

Всенощная служба больше утренней приятна мне была; к ночи, трудом очищенные, люди отрешаются от забот своих, стоят тихо, благолепно, и теплятся души, как свечи восковые, малыми огоньками; видно тогда, что хоть лица у людей разные, а горе - одно.

Ларион любил службу во храме: закроет глаза, голову рыжую кверху закинет, кадык выпятит и - зальётся, запоёт. До того доходил, что и лишнее певал, - уж поп ему из алтаря знаки делает - куда, дескать, тебя занесло? И читал тоже прекрасно, нараспев, звонко, с ласкою в голосе, с трепетом и радостью. Поп не любил его, он попа - тоже и не раз, бывало, говорил мне:

Какой это священник! Он не поп, а барабан, по которому нужда и привычка палками бьют. Был бы я попом, я бы так служил, что не токмо люди святые иконы плакали бы!

И это верно - нехорош был поп на своём месте: лицо курносое, чёрное, словно порохом опалено, рот широкий, беззубый, борода трёпаная, волосом жидок, со лба - лысина, руки длинные. Голос имел хриплый и задыхался, будто не по силе ношу нёс. Жаден был и всегда сердит, потому - многосемейный, а село бедное, з`емли у крестьян плохие, промыслов нет никаких.

Летом, когда и комар богат, мы с Ларионом днюем и ночуем в лесу, за охотой на птиц, или на реке, рыбу ловя. Случалось - вдруг треба какая-нибудь, а дьячка нет, и где найти его - неведомо. Всех мальчишек из села разгонят искать его; бегают они, как зайчата, и кричат:

Дьячок! Ларивон! Аида домой!

Едва найдут... Поп ругается, жалобой грозит, а мужики - смеются.

Был у него один дружок, Савёлка Мигун, ворище известный и пьяница заливной, не раз бит бывал за воровство и даже в остроге сидел, но, по всему прочему, - редкостный человек! Песни он пел и сказки говорил так, что невозможно вспомнить без удивления.

Горький Максим

Исповедь

А.М.Горький

Исповедь

Позвольте рассказать жизнь мою; времени повесть эта отнимет у вас немного, а знать её - надобно вам.

Я - крапивник, подкидыш, незаконный человек; кем рождён - неизвестно, а подброшен был в экономию господина Лосева, в селе Сокольем, Красноглинского уезда. Положила меня мать моя - или кто другой - в парк господский, на ступени часовенки, где схоронена была старая барыня Лосева, а найден я был Данилой Вяловым, садовником. Пришёл он рано утром в парк и видит: у двери часовни дитя шевелится, в тряпки завёрнуто, а вокруг кот дымчатый ходит.

У Данилы прожил я до четырёх лет, но он сам многодетный был, кормился я где попало, а когда пищи не найду, - попищу, попищу да голоден и засну.

Четырёх лет взял меня к себе дьячок Ларион, человек одинокий и чудесный; взял он меня для скуки своей. Был он небольшого роста, круглый и лицо круглое; волосы рыжие, а голос тонкий, подобно женскому, и сердце имел тоже как бы женское - до всех ласковое. Любил вино пить и пил помногу; трезвый молчалив бывал, глаза полузакрыты всегда, и вид имел человека виноватого пред всеми, а выпивши - громко ирмосы и тропари пел, голову держал прямо и всякому улыбался.

От людей в стороне стоял, жил бедно, надел свой попу отдал, а сам, зиму и лето, рыбу ловил да - забавы ради - птиц певчих, к чему и меня приучил. Любил он птиц, и они не боялись его; умилительно вспомнить, как, бывало, бегает поползень - птица очень дикая - по рыжей голове его и путается в огневых волосах. Или сядет на плечо и в рот ему заглядывает, наклоняя умную голову свою. А то ляжет Ларион на лавку, насыплет конопли в голову и в бороду себе, и вот слетятся чижи, щеглята, синицы, снегири роются в волосах дьячка, по щекам лазят, уши клюют, на нос ему садятся, а он лежит и хохочет, жмуря глаза да ласково беседуя с ними. Завидовал я ему в этом - меня птицы боялись.

Нежной души человек был Ларион, и все животные понимали это; про людей того не скажу - не в осуждение им, а потому, что, знаю, - человека лаской не накормишь.

Зимою трудновато бывало ему: дров нет и купить не на что, деньги пропиты; в избёнке, как в погребе, холодно, только пичужки щебечут да поют, а мы с ним, лёжа на холодной печи, всем, чем можно, окутаемся и слушаем птичье пение... Ларион им подсвистывает - хорошо умел! - да и сам был похож на клеста: нос большой, крюком загнутый, и красная голова. А то, бывало, скажет мне:

Вот, слушай, Мотька, - меня Матвеем окрестили, - слушай!

Ляжет на спину, руки под голову, зажмурит глаза и заведёт своим тонким голосом что-нибудь из литургии заупокойной. Птицы замолчат, прислушаются, да потом и сами вперебой петь начнут, а Ларион пуще их, а они ярятся, особенно чижи да щеглята или дрозды и скворцы. До того он допоётся, бывало, что сквозь веки из глаз у него слёзы текут, щёки ему мочат и, омытое слезами, станет серым лицо его.

От такого пения иной раз жутко становилось, и однажды я сказал ему тихонько:

Что ты, дядя, всё про смерть поёшь?

Перестал он, поглядел на меня и говорит, смеясь:

А ты не бойся, глупый! Это ничего, что смерть, зато - красиво! В богослужении самое красивое - заупокойная литургия: тут ласка человеку есть, жалость к нему. У нас, кроме покойников, никого не умеют жалеть!

Слова эти - хорошо помню, как и все его речи, но понимать их в ту пору я, конечно, не мог. Детское только перед старостью понятно, в самые мудрые годы человека.

Помню тоже - спросил я его: почему бог людям мало помогает?

Не его это дело! - объяснил он мне. - Сам себе помогай, на то тебе разум дан! Бог - для того, чтобы умирать не страшно было, а как жить - это твоё дело!

Рано забыл я эти речи его, а вспомнил - поздно, и оттого много лишнего горя перенёс.

Замечательный был человек! Все люди, когда удят, не кричат, не разговаривают, чтобы не пугать, - Ларион поёт неумолчно, а то рассказывает мне жития разные или о боге говорит, и всегда к нему рыба шла. Птиц ловят тоже с осторожностью, а он всё время свистит, дразнит их, беседы с ними ведёт, и - ничего! - идёт птица и в чапки и в сеть. Опять же - насчёт пчёл - рои отсаживать или что другое, - старые пчеляки с молитвой это делают, и то не всяк раз удаётся им, позовут дьячка - он бьёт пчел, давит их, ругается матерно, - а всё сделает в лучшем виде. Не любил он пчёл: они у него дочь ослепили. Забралась на пчельник девочка - три года было ей, - а пчела её в глаз и чикнула; разболелся глазок да ослеп, за ним - другой, потом девочка померла от головной боли, а мать её сошла с ума...

Да, всё он делал не как люди, ко мне ласков был, словно мать родная; в селе меня не очень жаловали: жизнь - тесная, а я - всем чужой, лишний человек. Вдруг чей-нибудь кусок незаконно съем...

Приучил меня Ларион ко храму, стал я помогать ему по службе, пел с ним на клиросе, кадило зажигал, всё делал, что понадобится; сторожу Власию помогал порядок в церкви держать и любил всё это, особенно зимой. Церковь-то деревянная, топили её хорошо, тепло было в ней.

Всенощная служба больше утренней приятна мне была; к ночи, трудом очищенные, люди отрешаются от забот своих, стоят тихо, благолепно, и теплятся души, как свечи восковые, малыми огоньками; видно тогда, что хоть лица у людей разные, а горе - одно.

Ларион любил службу во храме: закроет глаза, голову рыжую кверху закинет, кадык выпятит и - зальётся, запоёт. До того доходил, что и лишнее певал, - уж поп ему из алтаря знаки делает - куда, дескать, тебя занесло? И читал тоже прекрасно, нараспев, звонко, с ласкою в голосе, с трепетом и радостью. Поп не любил его, он попа - тоже и не раз, бывало, говорил мне:

Какой это священник! Он не поп, а барабан, по которому нужда и привычка палками бьют. Был бы я попом, я бы так служил, что не токмо люди святые иконы плакали бы!

И это верно - нехорош был поп на своём месте: лицо курносое, чёрное, словно порохом опалено, рот широкий, беззубый, борода трёпаная, волосом жидок, со лба - лысина, руки длинные. Голос имел хриплый и задыхался, будто не по силе ношу нёс. Жаден был и всегда сердит, потому - многосемейный, а село бедное, з`емли у крестьян плохие, промыслов нет никаких.

Летом, когда и комар богат, мы с Ларионом днюем и ночуем в лесу, за охотой на птиц, или на реке, рыбу ловя. Случалось - вдруг треба какая-нибудь, а дьячка нет, и где найти его - неведомо. Всех мальчишек из села разгонят искать его; бегают они, как зайчата, и кричат:

Дьячок! Ларивон! Аида домой!

Едва найдут... Поп ругается, жалобой грозит, а мужики - смеются.

Был у него один дружок, Савёлка Мигун, ворище известный и пьяница заливной, не раз бит бывал за воровство и даже в остроге сидел, но, по всему прочему, - редкостный человек! Песни он пел и сказки говорил так, что невозможно вспомнить без удивления.

Множество раз я его слыхал, и теперь вот он предо мною жив стоит: сухонький, юркий, бородёнка в три волоса, весь оборванный, рожа маленькая, клином, а лоб большой, и под ним воровские развесёлые глаза часто мигают, как две тёмные звезды.

Бывало, притащит он бутылку водки, а то Лариона заставит купить, сядут они друг против друга за стол, и говорит Савёлка:

А ну-ко, дьяче, валяй "Покаяние"!

Выпьют... Ларион поконфузится немножко да и запоёт, а Савёлка сидит, как пришитый, мигает, бородёнкой трясёт, слёзы на глазах у него, лоб рукой поглаживает и улыбается, сгоняя пальцами слезинки со щёк.

Потом подскочит, как мяч, кричит: ,

Очень превосходно, Ларя! Ну, и завидую я господу богу - хорошо песни сложены ему! Человек-то, Ларя, а? Каков есть человек, сколь он добр и богат душой, а? Ему ли уж не трудно перед богом ходить! А он - вот как - на! Ты мне, господи, - ничего, а я тебе - всю душу!

Не кощунь! - скажет Ларион.

Я? - кричит Савёлка. - Нисколько! Даже и в помыслах нет! Где же я кощуню? Никак! Радуюсь за бога - и больше ничего! Ну, а теперь я тебе спою!

Встанет, руку вытянет и начнёт колдовать. Пел он тихо, таинственно пел, глаза широко раскроет, зажгёт их каким-то особенным огнём, и на вытянутой руке его сухие пальцы шевелятся всегда, словно ищут чего-то в пустоте. Ларион к стене отвалится, опираясь руками о скамью, откроет рот и смотрит удивлённый; я на печи лежу, а сердце у меня замирает печально-сладостно. Потемнеет весь Савёлка, только мышиные зубы его блестят, да сухой язык шевелится, как у змеи, и пот на лбу выступит крупными каплями. Голосу у него - конца нет, так и льётся, так и светится, подобно ручью в поле. Кончит, покачивается, оботрёт лицо ладонью, выпьют оба и долго молчат. Потом Савёлка просит:

А ну-ко, Ларя, "Волною морскою"!

И так они весь вечер друг друга утешают, пока не спьянятся оба; тогда Мигун начинает похабные сказки сказывать про попов, помещиков, царей; дьячок хохочет и я тоже, а Савёлка без устали сказку за сказкой вяжет и так смешно, что впору задохнуться со смеху.

А ещё лучше он по праздникам у кабака певал: встанет пред народом, зажмурится крепко, так что на висках морщины лягут, да и заведёт; смотришь на него - и словно песня в грудь ему из самой земли исходит: и слова ему земля подсказывает, и силу голосу дает. Стоят и сидят вокруг мужики; кто голову опустил и соломинку грызёт, иной смотрит в рот Савёлке и весь светится, а бабы даже плачут, слушая.

Исповедь

Впервые напечатано в «Сборнике товарищества «Знание» за 1908 год», книга двадцать третья, СПб, 1908, с подзаголовком «Повесть».

Одновременно повесть вышла отдельной книгой в издании И.П.Ладыжникова, Берлин, 1908.

В 1930 году М.Горький вспоминал: «…«Исповедь» написана по рассказу одного нижегородского сектанта и по статье о нём Кудринского, «Богдана-Степанца», преподавателя нижегородской семинарии» (Архив А.М.Горького). Тогда же, в очерке «На краю земли», М.Горький указывал, что в «Исповеди» отразилось кое-что из рукописи некоего Левонтия Поморца. Эту рукопись привёз в конце 80-х годов из сибирской ссылки С.Г.Сомов (см. о нём в очерке «Время Короленко») и познакомил с нею молодого Горького.

Работу над «Исповедью» М.Горький начал в 1907 году и закончил в начале 1908 года. В январе 1908 года М.Горький писал К.П.Пятницкому, что он усиленно работает над повестью (Архив А.М.Горького). В феврале того же года он уведомлял И.П.Ладыжникова: «…А сейчас - кончаю повесть, кажется, интересную. Она будет названа «Житие» или как-то в этом духе. Герой - странник по святым местам» (Архив А.М.Горького). 6 марта, направляя К.П.Пятницкому более половины повести, М.Горький сообщал ему, что конец её будет готов дней через пять, и просил напечатать всё произведение непременно в одном сборнике (Архив А.М.Горького).

30 июня 1908 года М.Горький писал К.П.Пятницкому, что нетерпеливо ждёт выхода «Исповеди» (в русском издании), что за границей о ней уже кричат. Не раз М.Горький говорит о повести и в дальнейшей переписке с К.П.Пятницким, относящейся к лету того же года. Однако уже к осени 1908 года в авторской оценке повести наметился известный перелом. 31 августа 1908 года М.Горький писал В.Я.Брюсову об «Исповеди»: «Сам я очень недоволен ею…» (Архив А.М.Горького).

«Исповедь» писалась М.Горьким в период столыпинской реакции, о котором в «Истории Всесоюзной коммунистической партии (большевиков)» говорится:

«Поражение революции 1905 года породило распад и разложение в среде попутчиков революции. Особенно усилились разложение и упадочничество в среде интеллигенции…

Упадочничество и неверие коснулись также одной части партийных интеллигентов, считавших себя марксистами, но никогда не стоявших твёрдо на позициях марксизма. В числе них были такие писатели, как Богданов, Базаров, Луначарский (примыкавшие в 1905 году к большевикам), Юшкевич, Валентинов (меньшевики). Они развернули «критику» одновременно против философско-теоретических основ марксизма, то есть против диалектического материализма, и против его научно-исторических основ, то есть против исторического материализма… Часть отошедших от марксизма интеллигентов дошла до того, что стала проповедывать необходимость создания новой религии (так называемые «богоискатели» и «богостроители»)»

«История Всесоюзной коммунистической партии (большевиков). Краткий курс», Госполитиздат, 1945, стр. 96–97

Под влиянием группы Богданова - Луначарского, с которой М. Горький был в то время связан, он допустил ряд ошибок философского характера, в частности развивая идею «богостроительства», нашедшую отражение в повести «Исповедь».

Позднее, объясняя задачу, которая ставилась им в «Исповеди», М.Горький писал:

«Я - атеист. В «Исповеди» мне нужно было показать, какими путями человек может придти от индивидуализма к коллективистическому пониманию мира… Герой «Исповеди» понимает под «богостроительством» устроение народного бытия в духе коллективистическом, в духе единения всех по пути к единой цели - освобождению человека от рабства внутреннего и внешнего»

Архив А.М.Горького

Таковы были намерения писателя. На деле же «Исповедь» с её порочной идеей «богостроительства» давала материал для оправдания «новой» религии и поэтому была решительно осуждена В.И.Лениным.

В.И.Ленин и М.Горький, как это видно из их переписки, беседовали об «Исповеди» летом 1910 года. 22 ноября этого года В.И.Ленин писал М.Горькому из Парижа: «Когда мы беседовали с Вами летом и я рассказал вам, что совсем было написал Вам огорчённое письмо об «Исповеди», но не послал его из-за начавшегося тогда раскола с махистами, то Вы ответили: «напрасно не послали» (В.И.Ленин. Сочинения, изд. 3-е, т. XIV, стр.375).

В.И.Ленин резко отрицательно отнёсся к отголоскам «богостроительства», проявившимся несколько позднее и в публицистике М.Горького. В середине ноября 1913 года, когда в ряде газет появилась статья М.Горького «Ещё о «карамазовщине», В.И.Ленин писал ему:

«Вчера прочитал в «Речи» ваш ответ на «вой» за Достоевского и готов был радоваться, а сегодня приходит ликвидаторская газета и там напечатан абзац Вашей статьи, которого в «Речи» не было.

Этот абзац таков:

«А «богоискательство» надобно на время » (только на время?) «отложить, - это занятие бесполезное: нечего искать, где не положено. Не посеяв, не сожнёшь. Бога у вас нет, вы ещё » (еще!) «не создали его. Богов не ищут, - их создают ; жизнь не выдумывают, а творят».

Выходит, что Вы против «богоискательства» только «на время»!! Выходит, что Вы против богоискательства только ради замены его богостроительством!!

Ну, разве это не ужасно, что у Вас выходит такая штука?

Богоискательство отличается от богостроительства или богосозидательства или боготворчества и т. п. ничуть не больше, чем жёлтый чёрт отличается от чёрта синего. Говорить о богоискательстве не для того, чтобы высказаться против всяких чертей и богов, против всякого идейного труположства (всякий боженька есть труположство - будь это самый чистенький, идеальный, не искомый, а построяемый боженька, всё равно), - а для предпочтения синего чёрта жёлтому, это во сто раз хуже, чем не говорить совсем.

В самых свободных странах, в таких странах, где совсем неуместен призыв «к демократии, к народу, к общественности и науке», - в таких странах (Америка, Швейцария и т. п.) народ и рабочих отупляют особенно усердно именно идеей чистенького, духовного, построяемого боженьки. Именно потому, что всякая религиозная идея, всякая идея о всяком боженьке, всякое кокетничанье даже с боженькой есть невыразимейшая мерзость, особенно терпимо (а часто даже доброжелательно) встречаемая демократической буржуазией, - именно поэтому это - самая опасная мерзость, самая гнусная «зараза». Миллион грехов, пакостей, насилий и зараз физических гораздо легче раскрываются толпой и потому гораздо менее опасны, чем тонкая , духовная, приодетая в самые нарядные «идейные» костюмы идея боженьки. Католический поп, растлевающий девушек (о котором я сейчас случайно читал в одной немецкой газете), - гораздо менее опасен именно для «демократии», чем поп без рясы, поп без грубой религии, поп идейный и демократический, проповедующий созидание и сотворение боженьки. Ибо первого попа легко разоблачить, осудить и выгнать, - а второго нельзя выгнать так просто, разоблачить его в 1000 раз труднее, «осудить» его ни один «хрупкий и жалостно шаткий» обыватель не согласится.

И Вы, зная «хрупкость и жалостную шаткость» (русской: почему русской? а итальянская лучше??) мещанской души, смущаете эту душу ядом, наиболее сладеньким и наиболее прикрытым леденцами и всякими раскрашенными бумажками!!

Право, это ужасно.

«Довольно уже самооплеваний, заменяющих у нас самокритику».

А богостроительство не есть ли худший вид самооплевания?? Всякий человек, занимающийся строительством бога или даже только допускающий такое строительство, оплёвывает себя худшим образом, занимаясь вместо «деяний» как раз самосозерцанием, самолюбованием, причем «созерцает»-то такой человек самые грязные, тупые, холопские черты или чёрточки своего «я», обожествляемые богостроительством.

С точки зрения не личной, а общественной, всякое богостроительство есть именно любовное самосозерцание тупого мещанства, хрупкой обывательщины, мечтательного «самооплевания» филистёров и мелких буржуа, «отчаявшихся и уставших» (как Вы изволили очень верно сказать про душу - только не «русскую» надо бы говорить, а мещанскую , ибо еврейская, итальянская, английская - всё один чёрт , везде паршивое мещанство одинаково гнусно, а «демократическое мещанство», занятое идейным труположством, сугубо гнусно).

Вчитываясь в Вашу статью и доискиваясь , откуда у вас эта описка выйти могла, я недоумеваю. Что это? Остатки «Исповеди», которую Вы сами не одобряли?? Отголоски её??»

В.И. Ленин. Сочинения, изд. 3-е, т. XVII, стр. 81–82

В конце ноября или в начале декабря того же года, отвечая на письмо М.Горького, В.И.Ленин указывал:

«По вопросу о боге, божественном и обо всём, связанном с этим, у Вас получается противоречие - то самое, по-моему, которое я указывал в наших беседах во время нашего последнего свидания на Капри: Вы порвали (или как бы порвали) с «вперёдовцами», не заметив идейных основ «вперёдовства».

Так и теперь. Вы «раздосадованы», Вы «не можете понять, как проскользнуло слово на время» - так Вы пишете - и в то же самое время Вы защищаете идею Бога и богостроительства.

«Бог есть комплекс тех, выработанных племенем, нацией, человечеством, идей, которые будят и организуют социальные чувства, имея целью связать личность с обществом, обуздать зоологический индивидуализм».

Эта теория явно связана с теорией или теориями Богданова и Луначарского.

И она - явно неверна и явно реакционна. Наподобие христианских социалистов (худшего вида «социализма» и худшего извращения его) Вы употребляете приём, который (несмотря на ваши наилучшие намерения) повторяет фокус-покус поповщины: из идеи бога убирается прочь то, чт`о исторически и житейски в ней есть (нечисть, предрассудки, освящение темноты и забитости, с одной стороны, крепостничества и монархии, с другой), причём вместо исторической и житейской реальности в идею бога вкладывается добренькая мещанская фраза (Бог = «идеи будящие и организующие социальные чувства»).

Вы хотите этим сказать «доброе и хорошее», указать на «Правду-Справедливость» и тому подобное. Но это ваше доброе желание остаётся вашим личным достоянием, субъективным «невинным пожеланием». Раз вы его написали, оно пошло в массу , и его значение определяется не вашим добрым пожеланием, а соотношением общественных сил , объективным соотношением классов. В силу этого соотношения выходит (вопреки Вашей воле и независимо от вашего сознания) выходит так, что вы подкрасили, подсахарили идею клерикалов, Пуришкевичей, Николая II и гг. Струве, ибо на деле идея Бога им помогает держать народ в рабстве. Приукрасив идею Бога, Вы приукрасили цепи, коими они сковывают тёмных рабочих и мужиков. Вот - скажут попы и К o - какая хорошая и глубокая это - идея (идея Бога), как признают даже «ваши », гг. демократы, вожди, - и мы (попы и К o) служим этой идее.

Неверно, что Бог есть комплекс идей, будящих и организующих социальные чувства. Это - богдановский идеализм , затушёвывающий материальное происхождение идей. Бог есть (исторически и житейски) прежде всего комплекс идей, порождённых тупой придавленностью человека и внешней природой и классовым гнётом, - идей, закрепляющих эту придавленность, усыпляющих классовую борьбу. Было время в истории, когда, несмотря на такое происхождение и такое действительное значение идеи бога, борьба демократии и пролетариата шла в форме борьбы одной религиозной идеи против другой.

Но и это время давно прошло.

Теперь и в Европе и в России всякая , даже самая утончённая, самая благонамеренная защита или оправдание идеи бога есть оправдание реакции.

Всё ваше определение насквозь реакционно и буржуазно. Бог = комплекс идей, которые «будят и организуют социальные чувства, имея целью связать личность с обществом, обуздать зоологический индивидуализм».

Почему это реакционно? Потому, что подкрашивает поповско-крепостническую идею «обуздания» зоологии. В действительности «зоологический индивидуализм» обуздала не идея бога, обуздало его и первобытное стадо и первобытная коммуна. Идея бога всегда усыпляла и притупляла «социальные чувства», подменяя живое мертвечиной, будучи всегда идеей рабства (худшего, безысходного рабства). Никогда идея бога не «связывала личность с обществом», а всегда связывала угнетённые классы верой в божественность угнетателей.

Буржуазно ваше определение (и ненаучно, неисторично), ибо оно оперирует огульными, общими, «робинзоновскими» понятиями вообще - а не определёнными классами определённой исторической эпохи.

Одно дело - идея бога у дикаря зырянина и т. п. (полудикаря тоже), другое - у Струве и К o . В обоих случаях эту идею поддерживает классовое господство (и эта идея поддерживает его). «Народное» понятие о боженьке и божецком есть «народная» тупость, забитость, темнота, совершенно такая же, как «народное представление» о царе, о лешем, о таскании жён за волосы. Как можете вы «народное представление» о боге называть «демократическим», я абсолютно не понимаю.

Что философский идеализм «всегда имеет в виду только интересы личности», это неверно. У Декарта по сравнению с Гассенди больше имелись в виду интересы личности? Или у Фихте и Гегеля против Фейербаха?

Что «богостроительство есть процесс дальнейшего развития и накопления социальных начал в индивидууме и в обществе», это прямо ужасно!! Если бы в России была свобода, ведь вас бы вся буржуазия подняла на щит за такие вещи, за эту социологию и теологию чисто буржуазного типа и характера.

Ну, пока довольно - и то затянулось письмо. Ещё раз крепко жму руку и желаю здоровья.

В.И.Ленин. Сочинения, изд. 3-е, т. XVII, стр. 84–86

В 1910 году в «Заметках публициста», подвергая критике платформу сторонников и защитников отзовизма, к которым принадлежали Богданов, Луначарский и др., стремившиеся использовать авторитет М.Горького в своих фракционных целях, В.И.Ленин писал: «Горький - авторитет в деле пролетарского искусства, это бесспорно. Пытаться «использовать» (в идейном, конечно, смысле) этот авторитет для укрепления махизма и отзовизма значит давать образчик того, как с авторитетами обращаться не следует.

В деле пролетарского искусства М.Горький есть громадный плюс , несмотря на его сочувствие махизму и отзовизму. В деле развития социал-демократического пролетарского движения платформа , которая обособляет в партии группу отзовистов и махистов, выдвигая в качестве специальной групповой задачи развитие якобы «пролетарского» искусства, есть минус , ибо эта платформа в деятельности крупного авторитета хочет закрепить и использовать как раз то, что составляет его слабую сторону, что входит отрицательной величиной в сумму приносимой им пролетариату громадной пользы» (В.И.Ленин. Сочинения, изд. 4-е, т.16, стр.186–187).

Статьи и письма В.И.Ленина, а также его беседы с М.Горьким помогли писателю преодолеть допущенные ошибки.

Повесть «Исповедь» включалась во все собрания сочинений.

Печатается по тексту, подготовленному М.Горьким для собрания сочинений в издании «Книга».

Впервые с большими цензурными сокращениями напечатана в «Сборнике товарищества «Знание» за 1909 год», книга двадцать седьмая, СПб, 1909, с подзаголовком «Повесть». Одновременно полностью напечатано отдельной книгой издательством И.П.Ладыжникова, Берлин (без обозначения года издания).

Над повестью «Лето» М.Горький работал в первой половине 1903 года. Из письма М.М.Коцюбинского к жене от 20 июня (ст. ст.) 1909 года видно, что М.Горький закончил повесть в июне 1909 года и 20 июня читал её на о. Капри своим друзьям и знакомым (Сб. «О. М.Горький i М.М.Коцюбинський. Збiрник матерiалiв», Киiв 1937, стр.53).

М.Горький считал повесть «Лето» одним из набросков к задуманной, но не осуществлённой им повести «СЫН». В письме к В.А.Десницкому он сообщал:

«Предполагалось после «Матери» написать «Сын»; у меня были письма Заломова из ссылки, его литературные опыты, знакомства с рабочими обеих партий и с крупнейшими гапоновцами: Петровым, Инковым, Черемохиным, Карелиным, впечатления лондонского съезда, но всего этого оказалось мало. «Лето», «Мордовка», «Романтик», «Сашка» - можно считать набросками к «Сыну»…»

В. Десницкий. М. Горький. Гослитиздат, Л. 1940, стр. 263

Вплоть до Октябрьской революции повесть «Лето» печаталась в России с большими цензурными сокращениями; распространение издания И.П.Ладыжникова было запрещено на основании цензорского доклада от 13 января 1910 года. В докладе говорилось: «В прилагаемом повествовании автор, по своему обыкновению, преподносит читателям свои пересказы на освободительные темы, причём в книжке, конечно, нет недостатка в суждениях социалистических, бунтовских и антимилитарных… На стр. 77, 82, 83, 87, 116, 122 автор выражает своё сочувствие революционерству, отрицает законы, даже восхваляет Стеньку Разина и Емельяна Пугачева, духовных праотцев русской революции. Полагал бы, что книжка должна быть запрещена ввиду её совершенно определённого направления…» (Сб. «М.Горький. Материалы и исследования». М. - Л. 1941, т. III, стр. 429–430).

Значительные изъятия были сделаны в повести общей и военной цензурой при публикации её в четырнадцатом томе собрания сочинений М.Горького, издание «Жизнь и знание», Петроград 1916.

Повесть включалась во все собрания сочинений.

Печатается по тексту хранящейся в Архиве А.М.Горького машинописной копии, подготовленному автором для двадцать седьмой книги «Сборника товарищества «Знание» за 1909 год», с восстановлением всех цензурных изъятий по изданию И.П.Ладыжникова.

Максим Горький

Исповедь

Горький Максим

Исповедь
...Позвольте рассказать жизнь мою; времени повесть эта отнимет у вас немного, а знать её - надобно вам.

Я - крапивник, подкидыш, незаконный человек; кем рождён - неизвестно, а подброшен был в экономию господина Лосева, в селе Сокольем, Красноглинского уезда. Положила меня мать моя - или кто другой - в парк господский, на ступени часовенки, где схоронена была старая барыня Лосева, а найден я был Данилой Вяловым, садовником. Пришёл он рано утром в парк и видит: у двери часовни дитя шевелится, в тряпки завёрнуто, а вокруг кот дымчатый ходит.

У Данилы прожил я до четырёх лет, но он сам многодетный был, кормился я где попало, а когда пищи не найду, - попищу, попищу да голоден и засну.

Четырёх лет взял меня к себе дьячок Ларион, человек одинокий и чудесный; взял он меня для скуки своей. Был он небольшого роста, круглый и лицо круглое; волосы рыжие, а голос тонкий, подобно женскому, и сердце имел тоже как бы женское - до всех ласковое. Любил вино пить и пил помногу; трезвый молчалив бывал, глаза полузакрыты всегда, и вид имел человека виноватого пред всеми, а выпивши - громко ирмосы и тропари пел, голову держал прямо и всякому улыбался.

От людей в стороне стоял, жил бедно, надел свой попу отдал, а сам, зиму и лето, рыбу ловил да - забавы ради - птиц певчих, к чему и меня приучил. Любил он птиц, и они не боялись его; умилительно вспомнить, как, бывало, бегает поползень - птица очень дикая - по рыжей голове его и путается в огневых волосах. Или сядет на плечо и в рот ему заглядывает, наклоняя умную голову свою. А то ляжет Ларион на лавку, насыплет конопли в голову и в бороду себе, и вот слетятся чижи, щеглята, синицы, снегири роются в волосах дьячка, по щекам лазят, уши клюют, на нос ему садятся, а он лежит и хохочет, жмуря глаза да ласково беседуя с ними. Завидовал я ему в этом - меня птицы боялись.

Нежной души человек был Ларион, и все животные понимали это; про людей того не скажу - не в осуждение им, а потому, что, знаю, - человека лаской не накормишь.

Зимою трудновато бывало ему: дров нет и купить не на что, деньги пропиты; в избёнке, как в погребе, холодно, только пичужки щебечут да поют, а мы с ним, лёжа на холодной печи, всем, чем можно, окутаемся и слушаем птичье пение... Ларион им подсвистывает - хорошо умел! - да и сам был похож на клеста: нос большой, крюком загнутый, и красная голова. А то, бывало, скажет мне:

Вот, слушай, Мотька, - меня Матвеем окрестили, - слушай!

Ляжет на спину, руки под голову, зажмурит глаза и заведёт своим тонким голосом что-нибудь из литургии заупокойной. Птицы замолчат, прислушаются, да потом и сами вперебой петь начнут, а Ларион пуще их, а они ярятся, особенно чижи да щеглята или дрозды и скворцы. До того он допоётся, бывало, что сквозь веки из глаз у него слёзы текут, щёки ему мочат и, омытое слезами, станет серым лицо его.

От такого пения иной раз жутко становилось, и однажды я сказал ему тихонько:

Что ты, дядя, всё про смерть поёшь?

Перестал он, поглядел на меня и говорит, смеясь:

А ты не бойся, глупый! Это ничего, что смерть, зато - красиво! В богослужении самое красивое - заупокойная литургия: тут ласка человеку есть, жалость к нему. У нас, кроме покойников, никого не умеют жалеть!

Слова эти - хорошо помню, как и все его речи, но понимать их в ту пору я, конечно, не мог. Детское только перед старостью понятно, в самые мудрые годы человека.

Помню тоже - спросил я его: почему бог людям мало помогает?

Не его это дело! - объяснил он мне. - Сам себе помогай, на то тебе разум дан! Бог - для того, чтобы умирать не страшно было, а как жить - это твоё дело!

Рано забыл я эти речи его, а вспомнил - поздно, и оттого много лишнего горя перенёс.

Замечательный был человек! Все люди, когда удят, не кричат, не разговаривают, чтобы не пугать, - Ларион поёт неумолчно, а то рассказывает мне жития разные или о боге говорит, и всегда к нему рыба шла. Птиц ловят тоже с осторожностью, а он всё время свистит, дразнит их, беседы с ними ведёт, и - ничего! - идёт птица и в чапки и в сеть. Опять же - насчёт пчёл - рои отсаживать или что другое, - старые пчеляки с молитвой это делают, и то не всяк раз удаётся им, позовут дьячка - он бьёт пчел, давит их, ругается матерно, - а всё сделает в лучшем виде. Не любил он пчёл: они у него дочь ослепили. Забралась на пчельник девочка - три года было ей, - а пчела её в глаз и чикнула; разболелся глазок да ослеп, за ним - другой, потом девочка померла от головной боли, а мать её сошла с ума...

Да, всё он делал не как люди, ко мне ласков был, словно мать родная; в селе меня не очень жаловали: жизнь - тесная, а я - всем чужой, лишний человек. Вдруг чей-нибудь кусок незаконно съем...

Приучил меня Ларион ко храму, стал я помогать ему по службе, пел с ним на клиросе, кадило зажигал, всё делал, что понадобится; сторожу Власию помогал порядок в церкви держать и любил всё это, особенно зимой. Церковь-то деревянная, топили её хорошо, тепло было в ней.

Всенощная служба больше утренней приятна мне была; к ночи, трудом очищенные, люди отрешаются от забот своих, стоят тихо, благолепно, и теплятся души, как свечи восковые, малыми огоньками; видно тогда, что хоть лица у людей разные, а горе - одно.

Ларион любил службу во храме: закроет глаза, голову рыжую кверху закинет, кадык выпятит и - зальётся, запоёт. До того доходил, что и лишнее певал, - уж поп ему из алтаря знаки делает - куда, дескать, тебя занесло? И читал тоже прекрасно, нараспев, звонко, с ласкою в голосе, с трепетом и радостью. Поп не любил его, он попа - тоже и не раз, бывало, говорил мне:

Какой это священник! Он не поп, а барабан, по которому нужда и привычка палками бьют. Был бы я попом, я бы так служил, что не токмо люди святые иконы плакали бы!

И это верно - нехорош был поп на своём месте: лицо курносое, чёрное, словно порохом опалено, рот широкий, беззубый, борода трёпаная, волосом жидок, со лба - лысина, руки длинные. Голос имел хриплый и задыхался, будто не по силе ношу нёс. Жаден был и всегда сердит, потому - многосемейный, а село бедное, з`емли у крестьян плохие, промыслов нет никаких.

Летом, когда и комар богат, мы с Ларионом днюем и ночуем в лесу, за охотой на птиц, или на реке, рыбу ловя. Случалось - вдруг треба какая-нибудь, а дьячка нет, и где найти его - неведомо. Всех мальчишек из села разгонят искать его; бегают они, как зайчата, и кричат:

Дьячок! Ларивон! Аида домой!

Едва найдут... Поп ругается, жалобой грозит, а мужики - смеются.

Был у него один дружок, Савёлка Мигун, ворище известный и пьяница заливной, не раз бит бывал за воровство и даже в остроге сидел, но, по всему прочему, - редкостный человек! Песни он пел и сказки говорил так, что невозможно вспомнить без удивления.

Множество раз я его слыхал, и теперь вот он предо мною жив стоит: сухонький, юркий, бородёнка в три волоса, весь оборванный, рожа маленькая, клином, а лоб большой, и под ним воровские развесёлые глаза часто мигают, как две тёмные звезды.

Бывало, притащит он бутылку водки, а то Лариона заставит купить, сядут они друг против друга за стол, и говорит Савёлка:

А ну-ко, дьяче, валяй "Покаяние"!

Выпьют... Ларион поконфузится немножко да и запоёт, а Савёлка сидит, как пришитый, мигает, бородёнкой трясёт, слёзы на глазах у него, лоб рукой поглаживает и улыбается, сгоняя пальцами слезинки со щёк.

Потом подскочит, как мяч, кричит: ,

Очень превосходно, Ларя! Ну, и завидую я господу богу - хорошо песни сложены ему! Человек-то, Ларя, а? Каков есть человек, сколь он добр и богат душой, а? Ему ли уж не трудно перед богом ходить! А он - вот как - на! Ты мне, господи, - ничего, а я тебе - всю душу!

Не кощунь! - скажет Ларион.

Я? - кричит Савёлка. - Нисколько! Даже и в помыслах нет! Где же я кощуню? Никак! Радуюсь за бога - и больше ничего! Ну, а теперь я тебе спою!

Встанет, руку вытянет и начнёт колдовать. Пел он тихо, таинственно пел, глаза широко раскроет, зажгёт их каким-то особенным огнём, и на вытянутой руке его сухие пальцы шевелятся всегда, словно ищут чего-то в пустоте. Ларион к стене отвалится, опираясь руками о скамью, откроет рот и смотрит удивлённый; я на печи лежу, а сердце у меня замирает печально-сладостно. Потемнеет весь Савёлка, только мышиные зубы его блестят, да сухой язык шевелится, как у змеи, и пот на лбу выступит крупными каплями. Голосу у него - конца нет, так и льётся, так и светится, подобно ручью в поле. Кончит, покачивается, оботрёт лицо ладонью, выпьют оба и долго молчат. Потом Савёлка просит:

А ну-ко, Ларя, "Волною морскою"!

И так они весь вечер друг друга утешают, пока не спьянятся оба; тогда Мигун начинает похабные сказки сказывать про попов, помещиков, царей; дьячок хохочет и я тоже, а Савёлка без устали сказку за сказкой вяжет и так смешно, что впору задохнуться со смеху.

А ещё лучше он по праздникам у кабака певал: встанет пред народом, зажмурится крепко, так что на висках морщины лягут, да и заведёт; смотришь на него - и словно песня в грудь ему из самой земли исходит: и слова ему земля подсказывает, и силу голосу дает. Стоят и сидят вокруг мужики; кто голову опустил и соломинку грызёт, иной смотрит в рот Савёлке и весь светится, а бабы даже плачут, слушая.

Кончит он - просят:

Валяй, брат, ещё! Выпить поднесут.

Был про Мигуна такой рассказ: украл чего-то в селе, поймали его мужики да и говорят:

Ну, - кончено твоё дело! Теперь мы удавим тебя, невтерпёж нам ты!

А он будто отвечает:

Бросьте, мужики, не дело затеяли! Краденое вы у меня отняли, стало быть - ничего вами не потеряно, - имение всегда новое можно нажить, а такого человека, как я, - где вам взять? Кто вас утешит, как не будет меня?

Ладно, - говорят, - толкуй!

Повели его в лес вешать, а он дорогой и запел. Сначала шли торопились, потом перестали спешить, а пришли к лесу - и готова веревка, но ждут, когда он кончит последнюю песню свою, а потом говорят друг другу:

Пускай ещё одну споёт, это ему вместо отходной будет!

Спел он и ещё, а тут солнышко взошло, оглянулись люди - ясный день с востока идёт, Мигун среди них улыбается, ожидает смерть без страха. Сконфузились мужики.

Ну его, ребята, ко всем псам! - говорят. - Удавишь - греха да склоки разной не оберёшься.

И порешили не трогать Мигуна.

За талан твой, - говорят, - мы те и в пояс поклонимся, а за воровство всё-таки должны бока намять.

Побили его легонько да вместе с ним и пошли назад.

Всё это, может быть, и выдумано, да уж очень лестно про людей говорит и Савёлку хорошо ставит. А ещё и то подумайте: коли люди этак складно сказки сказывают, стало быть - не больно плохи они, а в том и вся суть!

Не только песни пели, но и о многом разговаривали Савёлка с Ларионом, часто - о дьяволе: не в чести он был у них.

Помню, раз говорит дьячок:

Дьявол есть образ злобы твоей, отражение духовной темноты...

Глупость моя, значит? - спрашивает Савёлка.

Именно она - и больше ничего!

Должно быть, так и есть! - смеясь, говорит Мигун. - А то, кабы он жив был, давно бы ему сцапать меня надобно!

Совсем на верил Ларион в чертей; помню, на гумне, споря с мужиками-раскольниками, кричал он им:

Не дьявольское, но - скотское! Добро и зло - в человеке суть: хочете добра - и есть добро, зла хочете - и будет зло от вас и вам! Бог не понуждает вас на добро и на зло, самовластны вы созданы волею его и свободно творите как злое, так и доброе. Диавол же ваш - нужда и темнота! Доброе суть воистину человеческое, ибо оно - божие, злое же ваше - не дьявольское, но скотское!

Они ему кричат:

Еретик рыжий!

А он - своё.

Оттого, - говорит, - дьявол и пишется рогат и козлоног, что он есть скотское начало в человеке.

Лучше всего о Христе Ларион говорил: я, бывало, плакал всегда, видя горькую судьбу сына божия. Весь он - от спора в храме с учёными до Голгофы - стоял предо мною, как дитя чистое и прекрасное в неизречённой любви своей к народу, с доброй улыбкой всем, с ласковым словом утешения, - везде дитя, ослепительное красотою своею!

И с мудрецами храма, - говорил Ларион, - как дитя, беседовал Христос, оттого и показался им выше их в простой мудрости своей. Ты, Мотя, помни это и старайся сохранить в душе детское твоё во всю жизнь, ибо в нём - истина!

Спрашивал я его:

А скоро опять Христос придёт?

Скоро уже! - говорит. - Скоро, - слышно, что люди снова ищут его!

Вспоминая теперь Ларионовы слова, кажется мне, что видел он бога великим мастером прекраснейших вещей, и человека считал неумелым существом, заплутавшимся на путях земных, и жалел его, бесталанного наследника великих богатств, богом ему отказанных на сей земле.

У него и у Савёлки одна вера была. Помню, икона чудесно явилась у нас на селе. Однажды рано утром по осени пришла баба до колодца за водой и вдруг видит: но тьме на дне колодца - сияние. Собрала она народ, земский явился, поп пришёл, Ларион прибежал, спустили в колодезь человека, и поднял он оттуда образ "Неопалимой купины". Тут же начали молебен служить, и решено было часовню над колодцем поставить. Поп кричит:

Православные, жертвуйте!

Земский тоже приказывает, и сам трёшницу дал. Мужики развязали кошели, бабы усердно холсты тащат и всякое жито, по селу ликование пошло, и я был рад, как в день светлого Христова воскресения.

Но ещё во время молебна видел я, что лицо Ларионово грустно, и не смотрит он ни на кого, а Савёлка, словно мышь шныряя в толпе, усмехается. Ночью я ходил смотреть на явленную: стояла она над колодцем, источая дыму подобное голубовато-светлое сияние, будто некто невидимый ласково дышал на неё, грея светом и теплом; было и жутко и приятно мне.

«Я рассказал правду. Если кому-нибудь известно что-нибудь противоположное рассказанному здесь, ему известны только ложь и клевета».

Первым своим несчастьем автор данных строк называет собственное появление на свет, стоившее жизни его матери. Ребенок растет, проявляя недостатки, присущие его возрасту; «я был болтун, лакомка, лгун иногда», - признается Жан-Жак. С детства разлученный с отцом, он попадает под опеку дяди, и тот отдает его в учение. От наказаний наставницы в восьмилетнем мальчике пробуждается ранняя чувственность, наложившая отпечаток на все его последующие отношения с прекрасным полом. «Всю жизнь я вожделел и безмолвствовал пред женщинами, которых больше всего любил», - пишет автор, делая «первый и самый тягостный шаг в темном и грязном лабиринте» своих признаний.

Подростка отдают в ученики к граверу; в это время у него впервые обнаруживается тяга к воровству. «В сущности, эти кражи были очень невинны, так как все, что я таскал у хозяина, употреблялось мною для работы на него же», - журит себя Жан-Жак. Одновременно с пагубными привычками в нем пробуждается страсть к чтению, и он читает все подряд. В шестнадцать лет Жан-Жак - это юноша «беспокойный, недовольный всем и собой, без расположения к своему ремеслу».

Внезапно молодой человек все бросает и отправляется странствовать. Судьба сводит его с очаровательной двадцативосьмилетней госпожой де Варанс, между ними завязываются отношения, во многом определившие жизнь Жан-Жака. Госпожа де Варанс убеждает юношу перейти из протестантства в католичество, и тот отправляется в Турин, в пристанище для новообращенных. Вырвавшись после свершения обряда на волю, он ведет беспечную жизнь, гуляет по городу и его окрестностям и влюбляется во всех хорошеньких женщин. «Никогда еще страсти не были так сильны и так чисты, как мои; никогда любовь не была более нежной, более бескорыстной», - вспоминает он. Когда у него кончаются деньги, он поступает лакеем к некой графине. На службе у нее Жан-Жак совершает проступок, о котором потом жалеет всю жизнь: взяв у хозяйки серебряную ленту, он обвиняет в этой краже юную служанку. Девушку выгоняют, репутация её непоправимо испорчена. Желание, наконец, признаться в этом грехе является одной из причин, побудивших его написать настоящую исповедь. Хозяйка Жан-Жака умирает; молодой человек поступает секретарем в богатое семейство. Он много и прилежно учится, и перед ним открываются пути дальнейшего продвижения по службе. Однако тяга к бродяжничеству пересиливает, и он отправляется обратно в Швейцарию. Добравшись до родных краев, он является к госпоже де Варанс. Та радостно принимает его, и он поселяется в её доме. Госпожа де Варанс пристраивает его в певческую школу, где он основательно занимается музыкой. Но первый же концерт, который дерзает дать юный Жан-Жак, с треском проваливается. Разумеется, никто даже не подозревает, что пройдет время, и произведения сегодняшнего неудачника будут исполняться в присутствии короля, и все придворные будут вздыхать и говорить: «Ах, какая волшебная музыка!» А пока расстроенный Жан-Жак вновь пускается странствовать. Вернувшись к «маме», как он называет госпожу де Варанс, Жан-Жак продолжает занятия музыкой. В это время происходит его окончательное сближение с госпожой де Варанс. Их близкие отношения побуждают эту немолодую уже женщину заняться светским воспитанием юноши. Но все, что она делает для него в этом направлении, по его собственным словам, «потерянный труд». Неожиданно умирает управляющий госпожи де Варанс, и Жан-Жак безуспешно пытается исполнять его обязанности. Обуреваемый благими намерениями, он начинает утаивать деньги от госпожи де Варанс. Впрочем, к стыду его, тайники эти почти всегда находят. Наконец он решает начать работать, дабы обеспечить «маму» куском хлеба. Из всех возможных занятий он выбирает музыку, и для начала берет у госпожи де Варанс денег для поездки в Париж с целью усовершенствовать свое мастерство. Но жизнь в Париже не задается, и, вернувшись к госпоже де Варанс, Жан-Жак тяжело заболевает. После выздоровления они вместе с «мамой» уезжают в деревню. «Тут начинается краткая пора счастья в моей жизни; тут наступают для меня мирные, но быстротечные минуты, дающие мне право говорить, что и я жил», - пишет автор. Сельские работы чередуются с упорными занятиями - историей, географией, латынью. Но несмотря на обуревающую его жажду знаний, Жан-Жак вновь заболевает - теперь от оседлой жизни. По настоянию госпожи де Варанс он отправляется на лечение в Монпелье, и в дороге становится любовником своей случайной попутчицы… Вернувшись, Жан-Жак обнаруживает, что вытеснен из сердца госпожи де Варанс «высоким бесцветным блондином» с манерами балаганного красавца. Растерянный и смущенный, Жан-Жак с болью в сердце уступает ему свое место подле госпожи де Варанс и с этой минуты смотрит на «свою дорогую маму не иначе, как глазами настоящего сына». Очень быстро новичок обустраивает жизнь в доме госпожи де Варанс на свой лад. Чувствуя себя не на месте, Жан-Жак уезжает в Лион и нанимается гувернером. Осенью 1715 г. он приезжает в Париж «с 15 луидорами в кармане, комедией „Нарцисс“ и музыкальным проектом в качестве средства к существованию». Неожиданно молодому человеку предлагают должность секретаря посольства в Венеции, он соглашается и покидает Францию. На новом месте ему нравится все - и город, и работа. Но посол, не в силах смириться с плебейским происхождением секретаря, начинает выживать его и в конце концов достигает своей цели. Вернувшись в Париж, Жан-Жак пытается добиться правосудия, но ему заявляют, что его ссора с послом - частное дело, ибо он всего лишь секретарь, да к тому же не подданный Франции. Поняв, что справедливости ему не добиться, Руссо селится в тихой гостинице и работает над завершением оперы. В это время он обретает «единственное настоящее утешение»: знакомится с Терезой Левассер. «Сходство наших сердец, соответствие наших характеров скоро привело к обычному результату. Она решила, что нашла во мне порядочного человека, и не ошиблась. Я решил, что нашел в ней девушку сердечную, простую, без кокетства, и тоже не ошибся. Я заранее объявил ей, что никогда не брошу её, но и не женюсь на ней. Любовь, уважение, чистосердечная прямота были создателями моего торжества», - описывает Жан-Жак свою встречу с девушкой, ставшей его верной и преданной подругой. Тереза добра, умна, сообразительна, наделена здравым смыслом, но поразительно невежественна. Все попытки Жан-Жака развить её ум терпят неудачу: девушка даже не научилась определять время по часам. Тем не менее её общества Жан-Жаку вполне хватает; не отвлекаясь на суетные дела, он упорно работает, и вскоре опера готова. Но чтобы продвинуть её на сцену, необходимо обладать талантами придворного интригана, а их-то у Жан-Жака и нет, и он вновь терпит фиаско на музыкальном поприще. Жизнь требует своего: теперь он обязан обеспечивать пропитание не только себе, но и Терезе, а заодно и её многочисленным родственникам во главе с жадной мамашей, привыкшей жить за счет старшей дочери. Ради заработка Жан-Жак поступает в секретари к знатному вельможе и на время покидает Париж. Вернувшись, он обнаруживает, что Тереза беременна. Из разговоров сотрапезников за табльдотом Жан-Жак узнает, что во Франции нежелательных младенцев сдают в Воспитательный дом; решив последовать обычаям этой страны, он уговаривает Терезу отдать младенца. На следующий год история повторяется, и так целых пять раз. Тереза «подчинилась, горько вздыхая». Жан-Жак же искренне считает, что «выбрал для своих детей самое лучшее или то, что считал таковым». Впрочем, автор «обещал написать исповедь, а не самооправдание». Жан-Жак близко сходится с Дидро. Как и у Жан-Жака, у Дидро есть «своя Нанетта», разница только в том, что Тереза кротка и добра, а Нанетта сварлива и злобна. Узнав, что Дижонская академия объявила конкурс на тему «Способствовало ли развитие наук и искусств порче или очищению нравов?», Жан-Жак увлеченно берется за перо. Готовую работу он показывает Дидро и получает его искреннее одобрение. Вскоре сочинение публикуют, вокруг него поднимается шум, Жан-Жак становится моден. Но его нежелание найти себе покровителя снискивает ему репутацию чудака. «Я был человеком, на которого стремились посмотреть, а на другой день не находили в нем ничего нового», - с горечью замечает он. Потребность в постоянном заработке и пошатнувшееся здоровье мешают ему писать. Тем не менее он добивается постановки своей оперы «Деревенский колдун», на премьере которой присутствует двор во главе с королем. Королю опера нравится, и он, желая вознаградить автора, назначает ему аудиенцию. Но Жан-Жак, желая сохранить свою независимость, отказывается от встречи с королем и, следовательно, от королевской пенсии. Его поступок вызывает всеобщее осуждение. Даже Дидро, одобряя в принципе равнодушное отношение к королю, не считает возможным отказываться от пенсии. Взгляды Жан-Жака и Дидро расходятся все дальше. Вскоре Дижонская академия объявляет новую тему: «О происхождении неравенства среди людей», и Жан-Жак снова страстно берется за перо. Над свободолюбивым автором начинают сгущаться политические тучи, он покидает Париж и едет в Швейцарию. Там его чествуют как поборника свободы. Он встречается с «мамой»: та обеднела и опустилась. Жан-Жак понимает, что его долг позаботиться о ней, но со стыдом признается, что новая привязанность вытеснила госпожу де Варанс из его сердца. Прибыв в Женеву, Жан-Жак возвращается в лоно протестантской церкви и вновь становится полноправным гражданином родного города. Вернувшись в Париж, Жан-Жак продолжает зарабатывать на жизнь перепиской нот, ибо писать ради денег он не может - «слишком трудно мыслить благородно, когда мыслишь, чтобы жить». Ведь отдавая свои сочинения на суд публики, он уверен, что делает это ради общего блага. В 1756 г. Жан-Жак покидает Париж и обосновывается в Эрмитаже. «Перемены во мне начались, как только я уехал из Парижа, как только я избавился от зрелища пороков этого большого города, вызывавших мое негодование», - заявляет он. В разгар деревенских грез Жан-Жака посещает госпожа д?Удето, и в душе его вспыхивает любовь - «первая и единственная». «На сей раз это была любовь - любовь во всей своей силе и во всем своем исступлении». Жан-Жак сопровождает госпожу д?Удето на прогулках, готов упасть в обморок от её нежных поцелуев, но отношения их не переходят границ нежной дружбы. Госпожа д?Удето послужила прообразом Юлии из «Новой Элоизы». Роман имел оглушительный успех, и автор даже поправил свои финансовые дела. Вынужденный покинуть Эрмитаж, Жан-Жак переезжает в Монморанси, где начинает писать «Эмиля». Также он продолжает работать над «Политическими установлениями»; результатом этого упорного труда становится знаменитый «Общественный договор». Многие аристократы начинают добиваться расположения Жан-Жака: принц де Конти, герцогиня Люксембургская… Но «я не желал, чтобы меня посылали в буфетную, и мало дорожил столом вельмож. Я предпочел бы, чтобы они оставили меня в покое, не чествуя и не унижая», - заявляет философ. После выхода в свет «Общественного договора» Жан-Жак чувствует, как число его врагов - тайных и явных - резко увеличивается, и он уезжает в Женеву. Но и там ему нет покоя: книгу его сожгли, а ему самому грозит арест. Вся Европа обрушивает на него свои проклятья, как только его не называют: «одержимый, бесноватый, хищный зверь, волк»… Тереза добровольно разделяет судьбу вольнолюбивого изгнанника. В конце концов Жан-Жак селится на острове Сен-Пьер, расположенном посреди Бьенского озера. «В известном смысле я прощался со светом, намереваясь затвориться на этом острове до последних своих дней», - пишет он. Жан-Жак восхищается красотой острова и окружающих его пейзажей; «о природа! о мать моя!» - в восторге восклицает он. Неожиданно он получает приказ покинуть остров. Встает вопрос: куда ехать? Сначала целью его путешествия провозглашен Берлин. Но, пишет он, «в третьей части, если у меня только хватит сил когда-нибудь написать её, будет видно, почему, предполагая отправиться в Берлин, я на самом деле отправился в Англию»…